А когда вспыхнула спичка, он вновь оглядел всех и снова спрашивает:
— Ты чего, Алёшка, зубы скалишь?
— Весело мне, дядя Семён.
— Отчего?
— Вообще! Внутри весело!
— Нашёл время веселью! Тут людей режут везде...
— А кругом — ты гляди...
Стражник быстро оглянулся, беспокойно спрашивая:
— Кто кругом?
— Да никого нет! — удивлённо сказал Алёша. - Я про месяц хотел сказать, про то, какая красота везде...
Тёмный человек поднял голову вверх, посмотрел и угрюмо сказал:
— Он всегда об эту пору, месяц. Ничего весёлого нет в нём! Каин Авеля убил — вот и всё!
— Ты что не на коне? — спросил Кузин.
— Хромает. Коновала надо. Вот ты везде тут ходишь, скажи, чтобы коновала прислали мне.
— Где же это я везде хожу?
— Уж я знаю. Нехорошо про тебя говорят.
— Кто?
— Вообще, народ! Скорняков, Астахов... все!
— О хорошем плохо — легко сказать, ты скажи о плохом хорошо!
Вялый, измятый весь, точно с похмелья, стражник лениво и тягуче бубнит:
— Замечают тебя в подозрительных делах.
— А ты этому веришь?
— Астахов — за всеми следит. Его голос услышат...
Кузин встал на ноги, встряхивая полы кафтана, и бойко говорит:
— Его? Его услышат, верно! Громкий старичок, к тому же на василевской колокольне колокол у него висит и звон астаховский, чай, даже до седьмых небес слышен.
— Не шути! Это не к летам тебе. Я обязан службой вперёд Астахова всё знать, а он вот обгоняет меня.
— Плохо твоё дело! — сказал Егор, присматриваясь к нему.
И я вижу, что сегодня грубое лицо стражника как будто обмякло, опухло какой-то тяжёлой задумчивостью. Его тёмные глаза неподвижны, взгляд мутен и туп, а голова необычно беспокойна, точно ей неудобно на толстой, заросшей чёрными волосами шее и она боится упасть на землю.
Тяжело ворочая языком, Семён продолжает:
— Трое тут главных, говорят, — ты, да Досекин, да вот Егор Петров... Да ещё Алешка...
— Выходит четверо! — заметил Алексей.
Егор заботливо спросил:
— Ты что, дядя Семён, с похмелья, али нездоровится?
— А тебе что? — сказал стражник, лениво поднимаясь с земли. — Какое тебе дело до меня?
И, не простясь с нами, пошёл прочь, а мы — домой.
Поглядев вслед ему, Кузин сказал:
— Чего-то неладно с ним...
— Ну его к чёрту! — воскликнул Алёша, передёрнув плечами. — Это, по-моему, он же сам и зарезал Мирона Галайду, право, он!
— Ври! — сурово остановил его Досекин.
И Кузин упрекнул:
— Да уж! Разве можно такое-то говорить?
Но Алёша стоял на своём:
— Он! А если этого не он, другого кого-нибудь зарежет, вот увидите!
Алексей говорил так уверенно, что мне стало холодно и все замолчали.
Прошло недели две, и наступил один из тех дней, когда события, ручьями сбегаясь отовсюду, образуют как бы водоворот некий, охватывают человека и кружат его в неожиданном хаосе своём до потери разума. В каждой жизни есть такие дни.
В тот день мы с Егором были в Василеве, объясняли мужикам, собравшимся в овине, что такое чёрная сотня и чего она добивается. Возвращались вечером, было темно и пасмурно, шли по дну Останкина лога, и вдруг сверху из холодного сумрака раздался хриплый крик;
— Эй, Егор Петров! Поди сюда!
— Не ходи! — советует мне Егор, схватив за руку.
— Как же не пойдёшь? — говорю, видя на краю невысокого взгорья голову лошади и тёмное лицо стражника, наклонившееся вниз.
— Иди скорей! — зовёт он. — А ты, Досекин, ступай, куда идёшь!
— Ружьём балует, дьявол! — шепчет мне Егор.
Я полез вверх, цепляясь за кусты, и, когда поравнялся с конём, стражник спросил:
— Тот — ушёл?
— Ушёл.
— Мне надо сказать тебе два слова — одному тебе! Иди! Н-но, бревно!
Тронув коня, он отъехал в сторону, остановился, прислушался к чему-то и, наклоняясь к башке лошади — я стоял у морды её — говорит тихо, вяло, как сквозь сон:
Гладил я шею коня, и рука моя, задрожав, бессильно упала.
— Что ты? В уме? — спрашиваю его. — Разве она овца?
— Отступись от неё! — продолжает он деревянным голосом, и голос этот всё больше пугает меня.
Сухим языком говорю, вздрагивая:
— Подумай, что предлагаешь!
Но он как бы не слышит моих слов.
— Для меня отступись. Прошу!
Действительно — просит, и это очень неприятно мне, странно: он вдвое сильнее меня и с оружием.
— Отступись!
У меня дрожат ноги, я боюсь его, обидно мне, и едва могу сдержать злобу, схватившую меня за сердце. Громко отвечаю ему:
— Это — нельзя.
Услышал, должно быть. Выпрямился в седле.
— Я тебя Христа ради прошу!
Не знаю, что сказать ему. Молчу, держась рукой за седло, а он медленно тянет, точно верёвками скручивая меня бездушными словами:
— Ты подумай. Вот ты — всяко в руке у меня. Опасный человек, и дана мне власть над тобой. Зашибу тебя до смерти, а скажу — сопротивлялся, и — ничего не будет.
«Пьяный? — думается мне. — Сходит с ума?»
Но вином пахнет от него слабо, на коне он держится будто хорошо, речь его кажется мне связной. Мне было бы, наверное, легче, если б он сердился, кричал, ругал меня, но видеть его таким — невыносимо. Говорю:
— Брось, Семён, что это такое?
— Я знаю, что ты ничего не боишься... — бормочет он. — Но это мне всё равно! Решилась, видно, моя дорога, идёт круто под гору. Не желаю! Вот она, Варвара, и нужна мне, — пусть поддержит!
Что сказать ему?
— Варвара, — говорю, — сама себе хозяйка. С нею и беседуй иди. А меня оставь!
Покачиваясь в седле и точно засыпая, он тянет:
— Я говорил... три раза... больше. Грозил ей и всё. Она — тоже ничего не боится. Это и хорошо, если не боится. Этого я ищу.
Тут я схватил его за руку, дёрнул, кричу ему:
— Что ты как говоришь? Нездоровится, что ли?
Покачнулся он ко мне, вздрогнул, озирается.
— Сна нет у меня, уж и забыл, когда спал. Хочу спать, а — боязно и не могу уснуть.
— Чего тебе боязно?
— В голове как на мельнице... — снова гудит он, — и язык немеет...
— Чего боишься-то? Поезжай-ка домой!
— Не хочу, ну их всех! Я вчера Кузьму прибил. Он всё говорит — вредные люди. Плачет, старый дурак. Не выйдет насчёт Варвары? Эх... Толкнул я его, он упал, ушибся и опять плачет...
Мне холодно, душно — разговор этот давит меня, подобно ночному кошмару. Взял я коня и тихонько веду его на дорогу.
Семён спрашивает:
— Ты куда?
— Домой. Холодно мне.
— А меня куда?
— И тебе домой надо. Чего больному-то в поле маячить! А может, ты выпил?
- Нет. Вчера был выпивши. Ты брось лошадь — я ещё поезжу, брось! Эх, ничего ты не боишься, никого не слушаешь...
— Слушай! — говорит он. — Хочешь, я тебе денег дам? Вот со мной шестьдесят два рубля, а?
Режет меня поперёк груди беспомощный голос его.
— На что мне твои деньги?
— За Варвару! — объясняет он. — Я и ещё дам! У меня, брат, есть...
Молчу и веду лошадь, поглядывая на него, — как бы не ударил.
— Оставь лошадь! — просит он.
Я выпустил узду. Слышу над головой его голос:
— Ну, иди! Топор не укусишь! Я шутил ведь. Ты думаешь что? Болен я? Нисколько не болен! Вот поеду на мельницу в шинок, там Дунька, Феклушка...
Он начал говорить похабные слова; мне показалось, что голос его стал крепче, яснее.
— Прощай! Холодно. Водки выпить хорошо теперь... Н-но, корова!
Он ударил лошадь каблуками в бока и рысцой поскакал в темноте. И вдруг остановился где-то близко.
Стою и ожидаю — хватит он из винтовки или нет? Ноги у меня бежать хотят, тянут в сторону, в кусты.
— Пора всё-таки уехать тебе! — доносится его голос. — Слышишь?
Кричит как будто без угрозы.
— Слышу!
Он снова крикнул на лошадь, и копыта её торопливо застучали по звонкой, скованной морозом дороге.
И я, чтобы согреться, побежал бегом. У околицы, около хлебной магазеи, Егор ждёт меня, продрог. Рассказал я ему всё это — он сурово ворчит:
— Как бы не сделал он чего-нибудь? Вот что — ты иди к Варваре Кирилловне, спроси её, в чём дело, а я — к брату его, к Лядову пойду. Надо ему сказать...
— В ссоре они!
Совестно мне несколько слышать этот скрытый упрёк.
— Ты, брат, — говорю, — будто историю на сей день забыл.
— Ничего не забыл! Историю делали в городах. Те женщины — я их не трогаю.
Но, подумав, он сказал:
— Нет, запутался я!
Я прошу его:
— Ты потом зайди к Варе, от Лядова-то!
— Ладно!
И вдруг — повеселел мой тёзка, толкнул меня плечом, усмехаясь, спрашивает:
— Так и говорит он — могу убить?
— Так и сказал.
— Ах, дьявол, а? Что же ты, струхнул?
— Не без этого, брат!
— Тут испугаешься!
Он снова коснулся меня широким плечом и тихо говорит:
— А хорошо ты сделал, что позвал меня к Варваре-то!
— Что ж тут хорошего? — удивлённо спрашиваю я.
— Молчи, знай!
Мы прошли деревню насквозь, изба Лядова осталась позади, Егор быстро повернулся и пропал во тьме.
деревня, придавленная тяжёлой сыростью, вся в землю ушла, только мельницы, размахнувшись мёртвыми крыльями, словно собрались лететь, но бессильны оторваться от холма, связанные холодом и ночью. Сеяло мелкой, сухой изморозью, гулял, резко встряхиваясь, острый, злой ветер, разгоняя в темноте тихий шорох и жуткие шумы. Где-то плачевно скрипела верея, хлопал ставень, немотно мычала озябшая скотина. Катался по дороге клок соломы и жалобно шуршал, не находя места, куда приткнуться на ночь.
Думалось о людях, было жалко их. Вспоминались умные намёки Кузина:
«Укрепляет сатана трон жестокости своей разностью мнений человеческих...»
Тревожно билась в душе какая-то неясная, безликая мысль о Досекине и Варе, хотелось бы видеть их вместе и в счастье, радости. Было жалко себя... И чёрной глыбой стоял в памяти стражник, гудел его неживой голос.
Торопливые, знакомые шаги в тишине — Егор идёт. Пошёл и я встречу ему.
— Эй!
— Это ты?
— Я!
— Разве она не дома? Огонь у неё в окне.
— Я тебя ждал! Ну, что Лядов?
— Что Лядов! Мямлит — он, дескать, давно такой, а я ему не начальство. Ну их к чёрту, коли так!
Варвару мы застали сильно расстроенной, по глазам было видно, что она много плакала. Отперла нам дверь нехотя и сердито спрашивает:
— Что это вы когда?
— Теперь, Варвара Кирилловна, — говорит Егор, садясь, — не больше восьми часов.
— Мы, — говорю, — по делу.
Волосы у неё растрёпаны, и вся она как-то опустилась, двигается быстро, резко, обиженные глаза сурово горят, и губы крепко сжаты.
— Книжки надо убрать от меня, а то пропадут, — сухо извещает она, не глядя на нас.
— Что так? — спокойно спросил Егор.
— Семён обыском грозит.
И отвернулась к печке, громыхая чем-то на шестке.
Незаметно отирает глаза концом головного платка. Досекин уважительно и ласково просит её:
— Чаю мы выпили бы и голодны оба, как зимние звери, только это после, а теперь ты нам расскажи, что тут Семён натворил?
Мечется она, схватила самовар, наклонилась над ним, скрывая своё лицо.
— Перевели бы вы меня в город скорее, а то — нет больше терпенья моего, и беда может случиться! Откуда знаете, что был он сегодня?
— Ты сказала! — усмехнулся Егор, потирая колена руками.
Тогда я передал ей встречу со стражником и его безумные слова. Повеселела моя подруга, взяла шитьё в руки, села к столу и рассказывает светлым голосом, посмеиваясь, смущаясь и сердясь:
— Совсем он мне покоя не даёт! Терпела я, терпела, молчала, больше не могу, а то грех будет! Всё чаще он приходит, влезет, растопырится с ружьями и саблями своими и воет, и лает, и ворчит... страшный, чёрный, дерзкий...
Тёзка мой смотрит на меня круглыми глазами и тихонько посапывает носом — признак, что сердится.
— Напрасно ты не говорила про это мне! — упрекаю я её.
Она с досадой отвечает:
— Полно-ка! Он тюкнет тебя — вот тебе гроб да погост, и больше ничего. Он хоть и полоумный, а власть свою чувствует!
— Разве полоумный? — спросил Егор. — А конечно!
Её передёрнуло дрожью, и, закрыв глаза, она стонет:
— Совсем он лишённый ума, ей-богу! Говорит: слушай, я тебе расскажу одно дело, а ты мне клятву дай, что никому не расскажешь про него. Я говорю — не сказывай, Христа ради, прошу тебя, не хочу! Некому, говорит, больше, а должен рассказать, — и снова требует клятву. Ругает меня, рожа-то у него станет серая, глазищи — как у мёртвого, тусклые, и говорит — чего понять нельзя!
Тихонько и настойчиво Егор спросил:
— О чём всё-таки он говорит?
— Не понимаю ничего! — восклицает Варя, отбрасывая шитьё и убегая к печи, где вскипел самовар. — Всё у него не собрано в голове, всё разрознено. Вас он ненавистью ненавидит и боится, Кузина ругает: старый дьявол, богоотступник он, дескать, всю душу мне перевернул, жизни лишил, колдун он, крамольник! Он всё знает: и про сходки по деревням, и что у лесника беглый сын воротился — всё сегодня сказал!
— Так! — спокойно молвил Егор.
— Полает, полает и начнёт жалостно выть: отступись, дескать, от них, пусть они люди скромные и серьёзные, но это самые страшные люди, они, говорит, принадлежат тайному фармазонскому закону, смерти не боятся, по всей земле у них товарищи и поддержка, хотят они все государства в одно собрать и чтобы никогда не было войны...
— Вот всё так! — удивлённо говорит Варя, гремя посудой, — ругает, ругает он вас, потом смеётся — они, говорит, глупые, ничего не будет по-ихнему, до той поры все умрут, перебьют друг друга и умрут! И опять за своё — вот я тебе, говорит, расскажу это дело, а ты побожись, что будешь молчать. Я кричу — да отженись ты, нечистый дух, не хочу я слушать тебя! Помолчит минуту, спустя голову, и спрашивает: разве и ты ничего не боишься? У меня, говорит, деньги есть, хочешь — дам тебе денег? Ступай ты, говорю, на мельницу, там деньги берут, а меня оставь Христа ради!
Лицо у неё горячо горит, голос обиженно вздрагивает и руки трясутся.
— Что я далась ему? Мало ли других баб на селе? А он этакой рослый, здоровый, согнётся и бормочет, махая рукой: «Коли страха нету больше — всё кончено! Всё рушится, всё нарушено! Мир, говорит, только страхом и держался!» И опять ко мне лезет, за груди хватает, щиплет, просит лечь с ним — мне просто хоть нож в руку брать!
Она всхлипывает, наклоняя голову. Лицо Егора окаменело, скулы торчат, он вытянул руки, сжал все десять пальцев в один кулак и пристально смотрит на него. А я словно угорел, скамейка подо мной колышется, стены ходят вверх и вниз, и в глазах зелено.
Варя говорит тихо, сквозь слёзы:
— Уйду я в город! Измучил он меня, не могу больше терпеть и молчать! Не хотелось мне говорить обо всём этом — зачем, думаю, буду я беспокоить людей бабьими делами... А сегодня так он меня истерзал, что я уж едва стою, силы нисколько нет, и думаю — матерь божия, помоги! Вот сейчас схватит, вот опоганит, окаянный!
Тихонько покашливая, Егор спросил:
— А клятву-то дала ты ему? Рассказал он тебе, что хотел?
— Ой, ну его, я и слушать не стала бы! Уши заткнула бы себе! Начинал он что-то про какую-то женщину... Чудится ему что-то, мертвецы синие, мёртвые женщины. Одна, говорит, ходит ночью голая вся, глаза у неё закрыты, а руки вытянуты вперёд. А потом начинает такое говорить — ну его! Охальник он и буеслов! — угрюмо и гадливо проговорила она. — Не могу я передать его слова...
— Ты, Варвара Кирилловна, — внушительно сказал Егор, вставая из-за стола, — дома сегодня не ночуй. А завтра, — обратился он ко мне, — в город её! Ну, я пойду.
Он подал руку Варе и, заглянув ей в глаза, посоветовал:
— Собирайся-ка скорее! А он — это верно — полоумный, и пора бы ему шею свернуть. Ну, тёзка, я иду.
Мне хочется остаться в тёплой и чистой горнице подруги, и она, я вижу, хочет этого, — усталые глаза её смотрят на меня так ласково с измученного лица. Но меня тянет за Досекиным — он тревожит мне сердце: лицо у него необычно благодушное, двигается он как-то особенно валко и лениво, как бы играючи своей силою, хвастаясь ею перед кем-то. И сухо посапывает — значит, сердце у него схвачено гневом. Встал я.
— До свиданья, Варя!
Она неохотно сует руку, а глазами говорит — не уходи.
— Ты куда же это? — спросил Егор, надевая шапку.
— С тобой.
— Я один дорогу знаю!
Смотрит мне прямо в глаза взглядом, нелюбимым мною и неприятным, и я чувствую, что не ошибся — он что-то надумал.