Рыжая девица Паша несла в «раишке», кроме специального труда, обязанности горничной: кухарка будила её раньше всех, и Паша должна была убирать зал — тройную, как сарай, комнату с пятью стрельчатыми окнами; два из них были наглухо забиты и завешены войлочным крашеным ковром.
Потолок зала пёстро расписан гирляндами цветов, в них запутались какие-то большеголовые зелёные и жёлтые птицы и два купидона: у одного слиняло лицо, а у другого выкрошились ноги и часть живота.
Матрёна Пушкарева, кухарка, сообщила Паше, что потолок расписывал пленный француз в двенадцатом году, и почти каждое утро Паша, входя в зал с веником и тряпками в руках, останавливалась у дверей и, задрав голову вверх, серьёзно рассматривала красочный узор потолка, покрытый пятнами сырости, трещинами и копотью ламп. Иногда Матрёна окликала её:
— Ты что, лешая, опять вытаращила буркалы? Убирай скорее, встают уж все...
Улыбаясь, Паша отвечала:
— Сейча-ас! Уж больно француз этот ловок! И как он писал, тётя? Не иначе — лёжа надо было писать ему, ай?
Матрёна сердилась.
— Тебе бы всё лёжа и жить! Погоди, околеешь — пролежишь, толстомясая, до косточек бока-то твои!
- Где-то он теперь, французик бедненький? — вздыхая, мечтала Паша.
Часто бывало так, что, любуясь работой француза, девушка погружалась в дремотное самозабвение, не слышала злых криков хозяйки и подруг; тогда они, сердитые с похмелья, бросались на неё, точно кошки на ворону, и трепали девицу, вытирая её телом пыль и грязь зала.
Когда Пашу били — она не сопротивлялась, а только пыхтела, закрыв глаза; уставали бить её — она плакала и жаловалась не сразу: сначала посмотрит, где и как на ней разорвана одежда, потом уходит на двор и там начинает густо, басом, выть и ругаться.
На её рёв с улицы в калитку высовывалась огромная голова Четыхера, он долго слушал жалобы Паши молча, наконец они ему, видимо, надоедали — тогда привратник пренебрежительно убеждал её:
- Ну-ка, перестань ты! Бесстыдница. Орёшь тут, а люди слышат! Эй! Люди-то слышат, мол!
- Чай — больно! — успокаиваясь, объясняла Паша.
Четыхер разумно говорил:
— Для того и бьют.
Однажды ночью, во время кутежа, пьяный Немцев и Ванька Хряпов грязно обидели Пашу, она вырвалась от них, убежала на двор и там, прислонясь у ворот, завыла.
- Опять плачешь? — спросил Четыхер, приотворив калитку.
— Дяденька! — воскликнула девица сквозь рыдания. — Что я за несчастная? Господи!
А она не переставала.
Четыхер послушал её вопли ещё несколько времени и сказал, тяжко вздыхая:
- Ну, и голос же! Ах ты, чтоб те сдохнуть! Ин подь сюда!
Вывел её на улицу, оглянулся, посадил на лавку, сел рядом с ней и начал уговаривать.
— Ну — молчи! Сиди. Вот — ночь-то какая тёплая. И никого нет. Кто тебя обидел?
Всхлипывая, Паша стала рассказывать, как её обидели, но Четыхер брезгливо остановил:
— Ну — ладно! Не люблю я пакостей этих. Молчи, знай!
Она покорно замолчала, прислонясь к нему плечом; человек попробовал отодвинуться от неё — некуда было. Тогда, сунув длинные руки между колен своих, он наклонился и, не глядя на неё, забормотал:
— Чу — Маркушина собака воет, слышишь? Держат пса на цепи не кормя, почитай, это — чтобы пёс-от злее был. Видишь, как хорошо ночью на улице-то? Народу совсем никого нету... То-то! Вон — звезда упала. А когда придёт конец миру — они — снегом, звёзды-то, посыпятся с неба. Вот бы дожить да поглядеть...
Говорил он долго. Порою его глаза, невольно косясь направо, видели ноги девицы, круглый её локоть и полуприкрытую грудь. Он чувствовал, что её тяжёлое тело всё сильнее теснит его, — Четыхеру было тепло, приятно; не разжимая колен, он вытянул из них правую руку, желая обнять Пашу, и вдруг услыхал сонный храп.
- Али спишь? — удивлённо и тихонько спросил он.
Не ответила.
- Ну-ка! — сказал Четыхер, пошевелив плечом.
Она, сладко чмокнув губами, спокойно и глубоко вздохнула. Человек посмотрел в лицо девушки, осыпанное рыжими прядями растрёпанных волос, — рот Паши был удивлённо полуоткрыт, на щеках блестели ещё не засохшие слёзы, руки бессильно повисли вдоль тела.
Четыхер усмехнулся и, качая головою, проворчал:
- Эка дура! Вот дурёха-то!
И крепкий её сон и детская беспомощность тела вызвали у него доброе удивление. Поглядывая на неё сбоку и успешно побеждая непроизвольные движения своих длинных рук, он долго, почти до света, смирненько сидел около неё, слушая, как в доме ревели и визжали пьяные люди, а когда в городе, на колокольне собора, пробило четыре часа, разбудил её, говоря:
— Ну-ка, иди ко мне в сторожку! Эй, иди-ка! А то сейчас полезут эти все...
— Как это я заснула? — удивлённо оглядываясь, спрашивала Паша.
— А так — закрыла глаза да и спишь.
— Ну, иди, знай...
Отворил калитку перед ней и, проводив глазами белую фигуру её до поры, пока она не скрылась в его комнатенке, рядом с кухней, привратник громко хлопнул створом и, широко расставив ноги, долго смотрел в землю, покачивая головой.
Эта ночь ничего не изменила в отношениях Паши и Четыхера. Но скоро девушку опять побили.
Однажды, после сильного кутежа, Лодка проснулась в полдень полубольная и злая: мучила изжога, сухую кожу точно ржавчина ела, и глазам было больно. Спустив ноги на пол, она постучала пяткой в половицу; подождав, постучала ещё сильнее, а затем начала колотить по полу ногами яростно, и глаза у неё зловеще потемнели.
Когда явилась Паша, она швырнула башмаком в голову ей, дико ругаясь, изорвала на ней кофту и столкнула девушку с лестницы.
Снова Паша плакала, и снова явился Четыхер — видимо, только что проснувшийся, растрёпанный и суровый.
— Ну чего? — спросил он.
— Глафира меня...
— За что?
— Да разве я знаю, господи...
— Господи! — передразнил он густой голос девушки и тоном хозяина приказал: — Иди, умой рожу-то!
Шмыгая носом, она пошла в дом, а Четыхер, вытянув руку вперёд и тыкая пальцем вслед Паше, сумрачно объявил:
— Я вам покажу — драться!
Сильным ударом ноги отшвырнул далеко прочь какой-то черепок и решительно пошёл в кухню, где шумно спорили Фелицата с кухаркой. Открыв дверь, он заполнил её своим квадратным телом и, прерывая речь хозяйки, сказал:
— Вот что — Пелагею вы зря бьёте...
— Ты что, Кузьма? — усталым голосом спросила хозяйка, не поняв его слов.
— Я говорю — пошто Пелагею бьёте? — повторил Четыхер, схватившись руками за косяки.
И дородная Матрёна Пушкарева и сама Фелицата Назаровна Воеводина удивлённо вытаращили глаза: почти три года человек смирно сидел у ворот, всегда молчаливый, всем послушный, ни во что не вмешиваясь, но вот — пришёл и, как имеющий власть, учит хозяйку.
— Бить нельзя. Она — как ребёнок. Глупая она.
Фелицата Назаровна негромко и рассыпчато засмеялась, вскинула голову и подошла к нему. Сегодня её волосы были причёсаны вверх короной, увеличивая рост хозяйки; широкий красный капот, браслеты и кольца на руках, лязг связки ключей у пояса, мелкие, оскаленные зубы и насмешливо прищуренные глаза — всё это принудило дворника опустить и руки и голову.
Он, открыв рот, промычал что-то несвязное.
- Пошёл вон! — приказала хозяйка, взмахнув рукой.
Четыхер тяжело повернулся, пошёл и слышал, как она сказала:
- Ишь ты, батюшка! Не выспался, видно!
Остановясь на крыльце, он схватил рукою перила лестницы, покачал их — дерево дряхло заскрипело. А в кухне умильно скрипел рабий голос Матрены:
- Ка-ак он выкатился, а ба-атюшки!
- У меня просто!
- Ну, уж и храбрая вы, ах!
- Я, матушка моя, дворянка.
- Уж и правда, что генеральша!
— Дворяне никого не боятся! Мне стоит сказать одно слово Немцеву — так этот леший нивесть где будет! Там в городе разные шёпоты шепчут о всяких пустяках, видно, и сюда ветер что-то доносит. Вот он и осмелел. Ну — меня, голубчик, не испугаешь — нет!
Четыхер оглянулся, замычал, точно больной бык, и пошёл по двору, кривыми ногами загребая бурьян, гнилые куски дерева, обломки кирпичей — точно пахал засоренную, сброшенную землю.
А Лодка умылась, не одеваясь, выпила чашку крепкого чая и снова легла, чувствуя сверлящие уколы где-то в груди: как будто к сердцу её присосалась большая чёрная пиявка, пьёт кровь, растёт и, затрудняя дыхание, поднимается к горлу.
Перед нею неподвижно стояли сцены из прожитой, утомительной ночи: вот пьяный Жуков, с дряблым, прыщеватым телом — хочет плясать, грузно, как мешок муки, падает навзничь и, простирая руки, испуганно хрипит:
— Поднимите меня! Скорей!
Раздражительный Немцев прыгает русскую перед Фелицатой, стукая по полу костлявыми пятками, и визгливо повторяет:
— Эх-ну! Последние деньки наши! Разделывай, дворянка!
Доктор, позеленевший от множества выпитого им вина, всё дразнил Розку, доводя её до злых слёз, и шутил какие-то страшные шутки. А телеграфист Коля почему-то расплакался, стучал кулаками по столу и орал:
— Мертвецы, мертвецы вы!
Его обливали водой, тёрли за ушами спиртом, потом он уснул, положив голову на колени Фелицаты. И даже Ванька Хряпов, всегда весёлый и добродушный, был пасмурен и всё что-то шептал на ухо Серафиме Пушкаревой, а она, слушая его, тихонько отирала слёзы и несколько раз поцеловала Ивана в лоб особенным поцелуем, смешным и печальным.
непонятное.
Тяжело было с ними и боязно. Хозяйка шёпотом предупредила Лодку и Розку:
— Поменьше пейте сами-то! Гости сегодня не хороши в себе!
Дверь тихо отворилась. Лодка приподняла голову — в комнату, ласково улыбаясь, смотрело бледное лицо Симы.
— Не спишь?
Лодка недовольно приоткрыла глаза, тихо ответив:
- Нездоровится мне.
Он осторожно, на пальцах ног, подошёл к ней, склонился, заглядывая в глаза.
— Можно мне посидеть у тебя?
И когда она утвердительно кивнула головой, Сима тихо примостился на краю кровати, положил белую руку Лодки на колено себе и стал любовно гладить ладонью своею горячую пушистую кожу от локтя до кисти.
— Вчера, сидя на большой дороге, ещё стихи сочинил, — сказать?
— Про богородицу? — сквозь зубы спросила Лодка.
— Нет, так — про жизнь. Сказать?
— Ну, скажи, — вздохнув, разрешила женщина.
Господи — помилуй! Мы — твои рабы!- начал Сима шёпотом.
Лодка поучительно заметила:
- Всё ты — про одно и то же! Это не больно трудно всегда про одно говорить.
Сима усмехнулся и, покорно опустив голову, замолчал.
- Ну? — закрыв глаза, спросила Лодка.
Он снова забормотал скороговоркой чуть слышно:
чёрной И тяжёлым горем Каждый день и час Убиваешь нас!
- Что ты всё жалуешься? — перебила его Лодка, неприязненно хмурясь. — Ты бы лучше мне сочинил хоть какие-нибудь любовные стишки, а то — господи да господи! Что ты — дьячок, что ли? Любишь, а стишков не догадаешься сочинить!
Сима перестал гладить её руку и отрицательно замотал головой.
— Не умею я про женщин...
— Любить — научился, ну, и этому научись, — серьёзно сказала женщина.
Приподнялась, села на постели и закачалась, обняв колена руками, думая о чём-то. Юноша печально осматривал комнату — всё в ней было знакомо, и всё не нравилось ему: стены, оклеенные розовыми обоями, белый, глянцевый потолок, с трещинами по бумаге, стол с зеркалом, умывальник, старый пузатый комод, самодовольно выпятившийся против кровати, и ошарпанная, закоптевшая печь в углу. Сумрак этой комнаты всегда — днём и ночью — был одинаково душен.
— Врёшь ты! — задумчиво и медленно начала говорить Лодка. — Врёшь, что не умеешь про женщин. Вон как про богородицу-то сочинил тогда:
Чтоб мир избавить ото зла, Ты сына миру отдала.
Да! — Она вдруг как-то злобно оживилась и, щёлкнув языком, прищурила глаза: — Да-а, а они, сукины дети, образованные, и про неё пакостные стихи составляют! Ух, свиньи!
Сима искоса посмотрел на её обнажённую грудь и беспомощно задвигал руками, словно они вдруг помешали ему.
— Ты бы послушал, какие про неё стишки знает доктор, дрянь рвотная!
Она вытянула ноги, легко опрокинула Симу на колени себе и наклонилась над ним, почти касаясь грудью его лица. Юноше было сладостно и неудобно — больно спину: длинное тело его сползало на пол, он шаркал ногами по половицам, пытаясь удержаться на кровати, и — не мог.
— Упаду сейчас, — смущённо сказал он.
— Ой, неуклюжий! Ну?
Помогла ему сесть, обняла и, ласково заглядывая в глаза, попросила:
- Сочини, а?
— Чего?
— Смешное.
- Да что же смешное есть? — тихо спросил юноша.
- Про меня что-нибудь. А то...
Замолчала и долго испытующе смотрела в светло-бездонные глаза, а потом, закрыв их мягкою ладонью, сказала, вздыхая:
— Про бога — нельзя! — напомнил тихонько Сима. Снова помолчав, Лодка грубо толкнула его в бок и сказала капризным голосом:
- Не щекотай! Руки холодные, — не тронь!
Юноша приподнял голову — её рука соскользнула со лба его. Он посмотрел глазами нищего в лицо ей и, печально улыбаясь, проговорил:
- Не любишь ты меня. Не нравлюсь я тебе.
Закинув руки за голову и глядя в потолок, женщина рассуждала:
- Если б я умела, так я бы уж сочиняла всегда одно смешное, одно весёлое! Чтобы всем стыдно было. Обо всём бы — ух!
Сима повторил, касаясь рукою её груди:
- Не любишь ты меня.
- Ну, вот ещё что выдумал! — спокойно сказала она. — Как же не люблю? Ведь я денег не беру с тебя.
И, подумав, прибавила, играя глазами.
- Я всех мужчин люблю — такая должность моя!
Юноша вздохнул, спустил ноги на пол и сел, жалобно говоря:
- Кабы ты хоть немножко любила меня — об этом надо бы сказать Вавиле-то! А то — стыдно мне перед ним...
Она обеспокоилась, гибко вскочила, обняла Симу и внушительно стала убеждать его:
- Ты этого и не думай, ни-ни! Слышишь? Я — только тебя люблю! А Вавила... он, видишь, такой, — он человек единственный...
Она закрыла глаза и вся потянулась куда-то.
— Я с ним — отчего? — спокойнее и увереннее продолжала она. — От страха! Не уступи-ка ему — убьёт! Да! О, это он может! А тебя я люблю хорошо, для души — понял?
Всё крепче обнимая худое, нескладное тело, она заглядывала в глаза юноши темнеющим взглядом, а между поцелуями рассудительно доказывала:
— Мне за любовь эту чистую много греха простится — я знаю! Как же бы я не любила тебя?
Сима трепетал под её поцелуями, точно раненый журавль, горел жарким огнём и, закрыв глаза, искал губами её губ.
— Ты — не беспокойся!
И после ласково, вкрадчиво шептала:
— Попробуй, Симушка, сочини что-нибудь такое, чтобы люди забоялись тебя! Ты будь смелее! Ведь обо всём можно сказать, что хочешь, — вон, смотри-ка, образованные-то как говорят! И все уважают их. А они и архангелов даже осмеяли, ей-богу!
Глаза её были широко открыты, в них сверкали зеленоватые искры, лицо горело румянцем, дышала она часто, и груди её трепетали, как два белые голубя.
Юноша гладил дрожащей рукой щёку её, смотрел в наивные глаза и, снова разгораясь, слушал ласковый шёпот:
— Мне тебя любить — одна моя заслуга... Ведь я же знаю, что великая грешница я, всей жизнью моей...
Город был весь наполнен осторожным шёпотом — шептались и обыватели, и начальство, только один Коля-телеграфист говорил громко и день ото дня становился всё более дерзким в речах.
Франтоватый, юркий, худенький, он, храбро вздёрнув острый нос в пенснэ кверху, метался по городу и всюду сеял тревожные слухи, а когда его спрашивали: «Да почему ты знаешь?», многозначительно отвечал: «Уж это верно-с!» И молодцевато одёргивал свою щегольскую тужурку.
Доктор Ряхин, покашливая, убеждал его:
- А вы, батя, не волновались бы. Вы рассуждайте философски: человек не может ни ускорять событий, ни задерживать их, как не может он остановить вращение земли, развитие прогрессивного паралича или, например, этот идиотский дождь. Всё, что должно быть, — будет, чего не может быть — не будет, как вы ни прыгайте! Это, батя, доказано Марксом, и — значит — шабаш!
- Но, Алексей же Степанович! — восклицал Коля, вытягиваясь куда-то к потолку. — Должны же люди что-нибудь делать?
- Указано им — плодитесь, множьтесь и населяйте землю, всё остальное приложится вам! И, ей-богу, миленький, ни на что более сложное, чем это простое и приятное занятие, не способны люди, и вы, дорогой, в их числе!
- Господи! Какой же вы мрачный человек в речах ваших!
- Такова позиция человека уездного, ибо — как сказано во всех географиях — население русских уездных городов сплошь состоит из людей, занимающихся пьянством, карточной игрой и мизантропией. А вы — дрыгаете ножкой, — к чему? Вам конституции хочется? Подождите, миленький, придёт и конституция и всякое другое благополучие. Сидите смирно, читайте Льва Толстого, и — больше ничего не нужно! Главное — Толстой: он знает, в чём смысл жизни, — ничего не делай, всё сделается само собой, к счастью твоему и радости твоей. Это, батя, замечательнейший и необходимейший философ для уездных жителей.
- Вы говорите совсем как Тиунов! — уныло воскликнул Коля.
- Тиунов? Ага, переплётчик!
- Он, собственно, часовщик.
- Весьма вероятно, и часовщик. Уездный житель всё делает, но ничего не умеет.
- Фу, боже мой! — вздыхал огорчённый юноша и уходил, чувствуя себя ощипанным.
Доктор, снедаемый каким-то тайным недугом, был мало понятен Коле, но привлекал его шутовской иронией речи, возбуждавшей в голове юноши острые, дерзкие мысли. Ему нравилась и внешность доктора, напоминавшая тонкий хирургический инструмент в красивом футляре, нравилось уменье Ряхина завязывать галстук пышным бантом, его мягкие рубашки, ловко сшитые сюртуки, остроносые ботинки и округлые движения белых ловких рук. Он любил видеть, как на бледном лице вздрагивают тонкие губы жадного рта, играют насмешливо прищуренные глаза. Иногда доктор возбуждал в Коле тоску своими насмешками, но чаще эти речи наполняли юношу некоторой гордостью: повторяя их знакомым, он вызывал общее удивление, а это позволяло ему чувствовать себя особенным человеком — очень интеллигентным и весьма острого ума.
озабоченный вид политиков, ходили по базару спешно, встречаясь, жестоко спорили, часа по два, собирая вокруг себя почтительно внимательную толпу слушателей.
Коля вмешивался в спор:
— Дальше невозможно жить так, как жили до сей поры!
— Отчего же? — серьёзно и удивлённо спрашивали некоторые обыватели.
— От глупости! — объяснял Коля, ловя пенснэ, соскакивавшее с переносицы.
— Позволь, — от чьей же это глупости?
— От всероссийской! От вашей! — кричал юноша, вспоминая фразы Ряхина.
Иные обижались.
- Однако ты, парень, осторожнее! Что за слова такие?
Мелкие люди города слушали Колю с вожделением, расспрашивали его подробно, но их вопросы носили узко практический характер, юноша не умел ответить и, боясь сконфузиться, убегал от таких бесед.
В общем город начинал жить, точно собираясь куда-то, и мужья на предложения жён купить то или другое в виду зимы отвечали неопределённо:
— Погоди! Ещё неизвестно, что будет.
Властные люди города стали часто собираться вместе, тайно беседуя о чём-то, и, наконец, обывателям стало мзвестно, что отец Исайя скажет за поздней обедней проповедь, которая объяснит все тревоги и рассеет их, что Штрехель устроит в «Лиссабоне» какой-то особенный спектакль, а исправник потребует из губернии трёх полицейских, если же можно, то и солдат.
- Солда-ат! — воскликнул, мигая, всегда пьяный портной Минаков и вдруг сообразил: — Понимаю. Ага-а!
Он долго мучил публику, не говоря, что именно понято им, и, наконец, сообщил:
— Решено, стало быть, оборотить нас в заштатный город!
Большинство усомнилось в этом, но многие говорили:
- Что ж, только слава, что город мы, а всего и мощёна-то у нас одна улица да вот базарная площадь.
Вечером Минаков, сидя в грязи против церкви Николая Чудотворца, горько, со слезами жаловался:
— Угодничек божий, милостивый! Прекратили нас — кончено!
А городовой Капендюхин, стоя над ним, утешал портного:
Слухи о том, что начальство хочет успокоить горожан, подтвердились: исправник вызвал Колю и, должно быть, чем-то сконфузил его — бойкий телеграфист перестал бегать по улицам.
К Минакову явился Капендюхин и сурово объявил ему:
- А ну, Егор, идём у полицию.
- Зачем?
- А чтоб тебе слухов не пускать.
Арестовали какого-то странника, исчезли Вавила Бурмистров и печник Ключарев.
Любители драмы и комедии стали готовиться к спектаклю — но в их суете и беготне было что-то показное, подчёркнутое, — горожане ясно видели это.
За обедней в воскресенье собор был набит битком; окуровцы, обливаясь потом, внимательно слушали красивую проповедь отца Исайи: он говорил об Авессаломе и Петре Великом, о мудрости царя Соломона, о двенадцатом годе и Севастополе, об уничтожении Крепостного права, о зависти иностранных держав к могуществу и богатству России, а также и о том, что легковерие — пагубно.
Расходясь по домам, обыватели соображали:
— Видать, что и взаправду будут перемены, — по пустякам в церкви не позволят говорить!
Жуткая тревога усиливалась, внимание к словам друг друга росло. Собирались кучками и догадывались:
— Иностранец этот — он всегда соображает, как Россию уязвить, — отчего бы?
Кто-то внушительно разъяснил:
— Главное — тесно ему: разродился в несметном количестве, а жить — негде! Ежели взять земную карту, то сразу видно: отодвинули мы его везде к морским берегам, трётся он по берегам этим, и ничего ему нету, окромя песку да солёной воды! Народ — голый...
— В таком разе, конечно, и русскому позавидуешь...
Раздавался голос Тиунова:
- Решено призвать к делам исконных русских людей — объявлено было про это давно уж!
Обыватели спрашивали друг друга:
— Это — кто говорит?
— Кривой из слободы.
— Есть кого слушать!
— Подмечайте, православные, хороших людей, которые поразумнее, почестнее...
Бондарь Кулугуров, огромный бородатый старик, спросил:
- Где они у нас?
Его поддержали:
— Н-да, эдаких чего-то не знатно.
— Кто к пирогу?
— Пора.
— Пустое затеяно! — говорил бондарь, вытягиваясь во весь рост. — Ты пойми, слобожанин, что нам с того, коли где-то, за тысячу вёрст, некакие люди — ну, скажем, пускай умные — сядут про наши дела говорить? Чего издали увидят? Нет, ты мне тут вот, на месте дай права! Дома мне их дай, чтоб я вору, голове Сухобаеву, по всем законам сопротивляться мог, чтоб он меня окладом не душил, — вот чего мне позволь! А что на краю земли - то нас не касаемо!
Глаза у бондаря были узкие, они казались маленькими щёлками куда-то в беспокойную, глубокую тьму, где всегда кипело неукротимое волнение и часто вспыхивал зелёный гневный огонь. И руки у него были тоже беспокойные — странно мотались, точно стремясь оторваться от большого тела, шумно хлопали ладонями одна о другую, сцеплялись кривыми пальцами и тёрлись, и редко движения их совпадали со словами старика.
— Эх, почтенный! — начал было Тиунов, сверкая глазом.
— Вот те и эх! — отразил бондарь и, круто повернувшись, пошёл прочь, а за ним отошли и другие.
— Православные! — обратился кривой к оставшемуся десятку человек. — Я говорю в том наклонении, что мы, мещанство...
Но кривой плохо выбрал время: каждого человека в этот час ждал дома пирог, — его пекут однажды в неделю, и горячий — он вкуснее. А ещё Тиунов забыл, что перед ним люди, издавна привыкшие жить и думать одиноко — издревле отученные верить друг другу. На улицу, к миру, выходили не для того, чтобы поделиться с ним своими мыслями, а чтобы урвать чужое, схватить его и, принеся домой, истереть, измельчить в голове, между привычными, тяжёлыми мыслями о буднях, которые медленно тянутся из года в год; каждый обывательский дом был темницей, где пойманное новое долго томилось в тесном и тёмном плену, а потом, обессиленное, тихо умирало, ничего не рождая. Так семя цветка, занесённое ветром в болото, сгнивает там бесследно, не имея сил разрастись, расцвести и улыбнуться небу яркой улыбкой.
Осталась с кривым старуха Маврухина — красные глаза её, залитые мутной влагой, смотрели в лицо ему, чего-то ожидая, и Тиунову неловко было уйти от них.
- Что, бабуня? — тихо спросил он.
- Сынок мой едет, чу! — сообщила мать.
- Куда он?
- К царю небесному...
Старуха тряслась и неверными движениями рук кутала дряхлое, разбитое горем и временем тело в грязные лохмотья.
— Прощай, бабуня! — сказал кривой, отходя.
Она, улыбаясь, осталась одна на площади, перед большим, светлым храмом.